— Сейчас вы мне, наверно, скажете, что я не должна курить, так как скоро еще одна граница.

— Три границы, — сказал я, глядя в расписание, — меньше чем через четыре часа: болгарская, греко-македонская и потом турецкая.

— Наверное, это роскошное путешествие для людей, которым не надо спешить, — сказала Тули. — Как вы думаете, есть в поезде акушер? Мне еще повезло, что у меня не девять месяцев, а не то быть бы моему младенцу болгарином, или турком, или как вы сказали?..

— Греко-македонцем.

— Это звучит немного непривычно, но мне это больше нравится, чем, например, болгарин: если был бы мальчик, это вызвало бы грязные намеки [слово «Bulgar» по-английски созвучно со словом «bugger» — педераст].

— Но у вас не было бы выбора.

— Я бы стойко держалась, и, когда сказали бы «тужься», я бы не тужилась. Дотерпела бы до греко-македонской границы. Сколько времени мы едем по территории Греко-Македонии?

— Всего сорок минут.

— Так мало! Это плохо. Пришлось бы провернуть все очень быстро. Ничего смешного, — добавила она, — я боюсь. Что скажет Джулиан, когда узнает, что месячные так и не пришли? Я и правда думала, поезд поможет, ну вроде как вытряхнет все из меня.

— Джулиан виноват ничуть не меньше, чем вы.

— Теперь, когда существуют таблетки, все не так. Теперь во всем виновата девушка. Я и правда забыла. Когда я принимаю снотворное, я просыпаюсь с дурной головой и ничего не помню, а если потом еще глотаю метедрин, чтобы не хотеть спать, то обычно прихожу в такое возбуждение, что начисто забываю о повседневных вещах — о том, что надо принять таблетку или вымыть посуду. Но Джулиан, я думаю, всему этому не поверит. У него будет чувство, будто его заманили в ловушку. У него часто такое ощущение. Сначала, он говорит, его заманила в ловушку семья, а потом едва не захлопнулась ловушка, когда он был в Оксфорде — еле успел уйти до того, как получил степень. Потом ему чуть не подстроили ловушку троцкисты, но он вовремя догадался. Он заранее видит все ловушки. Но, Генри, я-то не хочу быть для него ловушкой. Правда, не хочу. Я почему-то не могу называть вас Генри. Какое-то ненастоящее имя. Можно я буду звать вас Клякса?

— Почему Клякса?

— У меня когда-то была собака Клякса. Я все время с ней разговаривала. Когда отец с матерью развелись, я ей рассказывала про этот кошмар во всех подробностях, в смысле — про интеллектуальную жестокость.

Она прислонилась ко мне — волосы ее хорошо пахли. Знай я лучше женщин, я наверняка бы догадался, каким из парижских шампуней она их моет. Рука ее лежала на моем колене, а огромные часы уставились на меня белым пустым циферблатом, на котором было всего четыре цифры: 12, 3, 6, 9 — ярко-алые, словно только они и были важны и только их следовало знать, чтобы вовремя принять лекарство. Я вспомнил крошечные часики, совсем как игрушечные, которые сэр Альфред подарил мисс Кин в день ее совершеннолетия. На крошечном кружочке умещались все двенадцать цифр, все одинаково главные, каждая исполняющая положенную ей функцию. На циферблате Тули отсутствовали основные часы моей жизни. На них не было часов, отпущенных на то, чтобы спокойно посидеть, наблюдая за тем, как женщина плетет кружева. Мне казалось, что я, будучи в Саутвуде, в один из вечеров повернулся спиной к возможности иметь семейный очаг и поэтому сейчас меня трясет и бросает от одной стенки к другой в этой кромешной болгарской тьме.

— В чем состояла эта интеллектуальная жестокость? — Приходилось задавать ей вопросы, это был единственный способ нащупать почву в этом новом для меня мире, но у меня не было к этому привычки. Много лет подряд люди задавали вопросы мне: «Какой кредит вы посоветуете взять? Стоит мне продать сто акций „Империал тобакко“ [крупная табачная фирма] до того, как будет опубликован очередной отчет комиссии по борьбе с раком»? Когда я ушел на пенсию, почти на все вопросы, которые мне хотелось задать, я находил ответ в книге «Каждый сам себе садовник».

— Своими глазами проявление интеллектуальной жестокости я видела всего один раз, — продолжала Тули. — Это когда отец разбудил мать, чтобы дать ей утром чай прямо в постель. Эти жуткие болгарские сосиски, по-моему, плохо действуют на мой обмен. У меня ужасно болит живот. Пойду прилягу. Надеюсь, это все-таки не конина?

— Насколько я знаю, у конины сладковатый привкус.

— Боже мой, Клякса, — сказала она, — зачем так буквально? Я же не требую от вас точной справки.

Она приложилась губами к моей щеке и ушла.

В довольно нервном состоянии я прошел по коридору с намерением найти тетю Августу. Я ее не видел почти весь день и теперь понимал, что мне некуда деться от обсуждения с ней Тулиных дел. Я застал ее сидящей перед раскрытым путеводителем, на коленях у нее лежала карта Стамбула. Тетушка напоминала генерала, готовящего план кампании.

— Я должен извиниться за вчерашнее, тетя Августа, — сказал я. — У меня и в мыслях не было осуждать мистера Висконти. Начать с того, что я не знаю ваших обстоятельств. Расскажите мне, пожалуйста, про него.

— Человек он был совершенно невозможный, — сказала тетушка. — Но я его любила, и то, что он сделал с моими деньгами, можно считать наименьшим из его грехов. Он был еще и коллаборационист, как это сейчас называют. Во время немецкой оккупации он исполнял роль советника по искусству при немецких властях, и ему пришлось быстро ретироваться из Италии после смерти Муссолини… Геринг собрал огромную коллекцию картин, но даже и ему нелегко было красть картины из таких музеев, как Уффици [картинная галерея во Флоренции, основанная в XVI в.], где собрания были строго зарегистрированы, однако мистер Висконти знал довольно много и о незарегистрированных сокровищах всякого рода, скрытых во дворцах, почти таких же развалюхах, как палаццо твоего дяди Джо. О его причастности ко всем этим делам, конечно, узнали, и поэтому в одном из пригородов поднялась паника, когда вдруг увидели мистера Висконти, завтракающего в местной таверне. Беда была в том, что он и жульничать не желал честно — если бы не это, немцы помогли бы ему бежать. Он стал брать деньги у маркиза, но не для того, чтобы поставлять сведения немцам — ему это давало легко реализуемые средства, а иногда и картину, которую он приглядел для себя, но друзей все это ему не прибавило, да и немцы вскоре заподозрили, что дело тут нечисто. Бедняга, у него не было ни единого друга, которому он бы мог довериться, — добавила тетушка. — Марио все еще учился в школе у иезуитов, а я вернулась в Англию, когда началась война.

— И что с ним сталось в конце концов?

— Долгое время я думала, что его уничтожили партизаны — я никогда не верила той истории с гондольером. Я подозревала, что он сам подбил кого-то на то, чтобы распространить такой слух. Не тот был человек мистер Висконти, как ты можешь судить по моим рассказам, чтобы пускать в ход кулаки или нож. Кто лезет в драку, долго не проживет, а мистер Висконти на редкость живучий. Старый греховодник, — добавила она с нежностью и восхищением. — Он все еще жив. Сейчас ему все восемьдесят четыре. Он написал Марио, а Марио написал мне — вот почему мы с тобой и едем в Стамбул. Я не могла объяснить тебе про все в Лондоне, это было слишком сложно, да и я тебя плохо знала. Слава богу, что есть золотой слиток, — вот все, что я могу сказать.

— Золотой слиток?

— Неважно. Это совсем из другой оперы.

— Вы рассказывали мне про золотой слиток в лондонском аэропорту, тетя Августа. Это не…

— Конечно, нет. Не тот. Тот был совсем маленький. Не прерывай меня. Я рассказываю тебе о бедном мистере Висконти. Ему, похоже, сейчас очень туго приходится.

— А где он? В Стамбуле?

— Тебе лучше этого не знать, так как до сих пор за ним охотятся. Боже, какой страшной участи он избежал. Мистер Висконти был всегда добрый католик, но он не любил церковников, однако спасли его в конце концов именно священнослужители. Когда союзники были на подходе к Риму, он отправился в лавку, где торговали церковными принадлежностями, и заплатил уйму денег за экипировку священника: купил все, вплоть до лиловых носков. Сказал, что его друг растерял всю одежду во время бомбежки, и они сделали вид, что поверили ему. Затем он пошел с чемоданом в уборную отеля «Эксельсиор», где мы устраивали все эти приемы с коктейлями для кардиналов, и переоделся. Он старался держаться подальше от стойки администратора, но неосторожно заглянул в бар — понадеялся, что бармен, которого он знал, стар и близорук. В то время, ты, наверное, слыхал, множество девиц приходило в бар, чтобы подцепить немецких офицеров. И вот одну из таких девиц вдруг охватил приступ crise de conscience [угрызения совести (франц.)] — причиной тому, я думаю, было приближение союзнических войск. Она отказалась идти в спальню своего дружка, оплакивала утраченную девственность и твердила, что больше никогда не станет грешить. Офицер накачивал ее без конца коктейлями, но с каждой рюмкой она становилась все религиознее. И вдруг высмотрела мистера Висконти, который пил наспех виски в темном углу бара. «Отец мой, — закричала она ему, — я хочу исповедаться». Можешь себе представить, что творилось тогда в баре — шум с улицы, где шла эвакуация войск, детский плач, люди, пьющие все подряд, что только было в баре, и над головой — самолеты союзников.