— Пойду поищу Тули, — сказал я и вышел, оставив разгневанную старую даму одну — она сидела на диване, сердито глядя перед собой. Но когда я закрывал дверь купе, мне показалось, что я слышу смех.
14
Хорошо, что я сдержался и не вышел из себя, но я был так ошарашен, что почувствовал необходимость побыть одному, чтобы собраться с мыслями. Поэтому я спустился на перрон и стал оглядываться в поисках съестного. Это была последняя возможность запастись едой до Белграда, куда поезд должен был прибыть утром. Я увидел тележку и купил шесть булочек с ветчиной, бутылку кьянти и несколько пирожных — все это не идет ни в какое сравнение с «Петушком», подумал я с грустью, да и сама станция уж больно унылая. Путешествие, выходит, просто пустая трата времени. Наступил тот предвечерний час, когда солнце уже не палит и тени ложатся на маленькую лужайку в моем саду, тот час, когда я обычно беру желтую лейку и наливаю в нее воду из садового крана…
Послышался голос Тули:
— Если можно, возьмите для меня еще кока-колы.
— Но ведь ее негде охладить, в поезде.
— Ничего, я могу пить и теплую.
Ну и безумный же мир, чуть не заорал я во весь голос, потому что продавец не пожелал взять бумажный фунт и я был вынужден дать ему два доллара, из тех, что хранил в бумажнике на всякий случай, после чего он отказался дать сдачу, хотя я прекрасно знал курс и сказал ему, что он должен мне еще лиру.
— Джулиан как-то нарисовал обалденную картину — бутылку кока-колы, — сказала Тули.
— Кто такой Джулиан? — спросил я рассеянно.
— Мой друг. Я ведь уже вам говорила. Он сделал кока-колу ярко-желтой. Фовизм [течение во французской живописи начала XX века; от французского fauve — дикий], — добавила она с вызовом.
— Он художник, если я правильно понял?
— Вот почему для него так важен Восток. Примерно как Таити для Гогена. Ему хочется пропустить через себя Восток, прежде чем приступить к осуществлению своего главного замысла. Давайте-ка я возьму кока-колу.
Мы стояли в Венеции меньше часа, но, когда поезд тронулся, уже совсем стемнело и ничего не было видно — поезд мог с успехом отходить из Клапама в Лондон. Тули сидела у меня в купе и пила свою кока-колу. Я спросил ее, в чем состоит замысел ее друга.
— Он хочет сделать серию огромных полотен супов «Хайнца» [фирменное название консервированных продуктов филиала одноименной американской фирмы] в обалденном цвете, так чтобы какой-нибудь богатый человек в каждой комнате своего дома мог повесить их, как раньше вешали семейные портреты — ну, допустим, рыбный в спальне, картофельный в столовой, луковый в гостиной… И все в обалденном цвете, сплошной фовизм. Консервные банки объединяют все это как бы воедино — понятно, о чем говорю? Это создаст, ну, как бы цельность: не надо каждый раз менять настрой при переходе из одной комнаты в другую. Как бывает, если у вас в одной комнате висит де Сталь [Сталь, Николай де (1914-1955) — французский художник русского происхождения, испытал большое влияние Брака], а в другой — Руо [Руо, Жорж (1871-1958) — французский художник, представитель фовизма].
Я вдруг вспомнил заметку, которую как-то видел в воскресном приложении. Я сказал:
— По-моему, кто-то уже рисовал банки с супами «Хайнца».
— Не «Хайнца», «Кемпбелла», — ответила Тули. — Энди Уорхол [Уорхол, Энди (род. в 1930 г.) — один из наиболее известных художников американского поп-арта]. Я сразу сказала Джулиану, как только ему пришла эта идея: «Конечно, „Хайнц“ и „Кемпбелл“ совсем разные, — сказала я. — Банки „Хайнца“ приземистые, а кемпбелловские супы высокие и узкие, как английские почтовые ящики». Мне ужасно нравятся ваши ящики. Они обалденные. Но Джулиан сказал, что не в том суть. Он сказал, что существуют определенные сюжеты, принадлежащие какой-то определенной эпохе и культуре. Как, например, Благовещение. Боттичелли не был отвергнут из-за того, что Пьеро делла Франческа уже написал этот сюжет. Он не был подражателем. Ну а нативисты? [художники, писавшие «Рождество Христово»] Джулиан говорит, мы вроде как принадлежим веку консервированных супов — только он так это не называет. Он говорит, что это искусство Техноструктуры. Видите ли, в каком-то смысле, чем больше людей рисуют супы, тем лучше. Это и создает культуру. Одна картина, изображающая рождение Христа, не делает погоды. Ее бы никто и не заметил.
Все представления и разговоры Тули о культуре, об опыте, накопленном человечеством, были выше моего понимания. Она была ближе к моей тетушке, чем ко мне. Она никогда не осудила бы мистера Висконти, в этом не было сомнения, — она приняла бы его, как приняла замыслы Джулиана, путешествие в Стамбул, мое общество, ребенка.
— Где живет ваша мать?
— В данный момент, наверное, в Бонне. Она вышла замуж за журналиста из «Тайм Лайф», он ведет разделы «Западная Германия» и «Восточная Европа», и они все время ездят, как отец. Хотите сигарету?
— Нет, спасибо, это не для меня. Да и на вашем месте я бы подождал до границы.
На часах было почти половина десятого вечера, когда мы прибыли в Сезану. Угрюмый полицейский чин, проверяющий паспорта, взирал на нас, будто мы империалистические шпионы. Старухи, нагруженные бесконечными пакетами, прошли прямо по рельсам, направляясь в третий класс. Они возникали непонятно откуда, как стая перелетных птиц, выпархивая даже из-за товарных платформ, стоявших в отцепленном виде на рельсах — казалось, их уже никогда не соединят друг с другом. Больше никто не сел в поезд, никто не сошел. Не было никаких огней, не светился зал ожидания, было холодно, но отопление не включили. На дороге, за окном, — если там вообще была дорога — не слышно было машин, ни одна привокзальная гостиница не приглашала пассажиров.
— Я замерзла, — сказала Тули. — Пойду лягу.
Она предложила мне оставить сигарету, но я отказался. Мне не хотелось попасть в историю на этой холодной границе. Еще один какой-то человек в униформе заглянул в купе и с ненавистью поглядел на мой новенький чемодан, стоящий на полке.
Ночью время от времени я просыпался — в Любляне, в Загребе, но смотреть было не на что, разве на стоящие по всей линии подвижные составы, которые выглядели заброшенными, словно и нечем было уже их загрузить, ничего не осталось, ни у кого больше не хватало энергии сдвинуть их с места, и только наш поезд пыхтел себе, приводимый в движение глупым машинистом, которому было неведомо, что мир остановился и ехать больше некуда.
В Белграде мы с Тули позавтракали в привокзальной гостинице — нам принесли черствый хлеб с джемом и ужасающий кофе. Мы купили бутылку сладкого белого вина на второй завтрак, но бутербродов не было. Я дал тетушке выспаться — ради такой еды будить ее не стоило.
Для чего вы с вашей тетей едете в Стамбул? — спросила Тули, запустив ложку в джем — от попытки отломить кусочек хлеба ей пришлось отказаться.
— Она любит путешествовать.
— Но почему Стамбул?
— Я не спрашивал.
В полях лошади медленно тащили борону. Мы вернулись обратно в доиндустриальную эпоху. Оба мы были в подавленном настроении, но наш душевный мрак еще не достиг своего апогея. Беспросветная тоска охватила нас вечером в Софии, где мы пытались купить что-нибудь на ужин, но с нас повсюду требовали только болгарские деньги либо заламывали за все непомерные цены. Я пошел и на это, однако в продаже мы ничего не нашли, кроме холодных сосисок из какого-то грубого, немыслимого мяса, шоколадного торта из эрзаца и розового шипучего вина. Тетушку я не видел весь день, не считая одного раза, когда она, заглянув к нам на минутку, отказалась от предложенной Тули плитки шоколада и неожиданно грустным тоном проговорила:
— Когда-то я очень любила шоколад, а нынче, видно, старею.
— Теперь я знаю, что такое знаменитый Восточный экспресс, — сказала Тули.
— Вернее, то, что от него осталось.
— Вряд ли Стамбул намного хуже, как вам кажется?
— Никогда там не был, но трудно себе представить, что бывает что-то хуже.